Вторая книга "Записок" Лидии Чуковской переносит нас из конца 30-х - начала 40-х - в 50-е годы. Анна Ахматова, ее нелегкая жизнь после известного постановления 1946 года, ее попытки добиться освобождения вновь арестованного сына, ее стихи, ее пушкиноведение, ее меткие и лаконичные суждения о литературе, о времени, о русской истории - таково содержание этого тома. В это содержание органически входят основные приметы времени - смерть Сталина, XX съезд, оттепель, реабилитация многих невинно осужденных, травля Пастернака из-за "Доктора Живаго", его смерть, начало новых заморозков. Эта книга - не только об Ахматовой, но обо всем этом десятилетии, о том, с какими мыслями и чувствами восприняли эту эпоху многие люди, окружавшие Ахматову.
Lydia Chukovskaya wrote 'Sofia Petrovna', a harrowing story about life during the Great Purges. But it was a while before this story would achieve widespread recognition. Out of favour with the authorities, yet principled and uncompromising, Chukovskaya was unable to hold down any kind of steady employment. But gradually, she started to get published again: an introduction to the works of Taras Shevchenko, another one for the diaries of Miklouho-Maclay. By the time of Stalin's death in 1953, Chukovskaya had become a respected figure within the literary establishment, as one of the editors of the cultural monthly 'Literaturnaya Moskva'. During the late 1950s, 'Sofia Petrovna' finally made its way through Russia's literary circles, in manuscript form through samizdat. Khrushchev's Thaw set in, and the book was about to be published in 1963, but was stopped at the last moment for containing "ideological distortions". Indomitable as ever, Chukovskaya sued the publisher for full royalties and won. The book was eventually published in Paris in 1965, but without the author's permission and under the somewhat inaccurate title 'The Deserted House'. There were also some unauthorized alterations to the text. The following year, a New York publisher published it again, this time with the original title and text fully restored.
Вот и второй том - начинается со ждановской поеботины, испортившей жизнь многим в то время, и продолжается ею же. Не кончена она и до сих пор, и в целой галерее портретов - от глухой совпартгниды Шагинян до небесталанного подонка Катаева - проступают нынешние "зетники"-людоеды и дебилы-"патриоты" ("милые любители пыток, знатоки в производстве сирот"). Но главное - опять это скученное под крышкой низкого "ленинградского" (не обязательно) неба, да еще и придавленной гнетом, бурление, нескончаемые больные связи и напряженные разговоры, плетение нецифровой сети из телефонных звонков, гонцов, писем и слухов. Жизнь духа как он есть - все, видимо, лишь бы победить разобщенность и страх.
Здесь, как и следовало ожидать, убожество жизни, хоть усатый и сдох, не убывает. Вот 1956 год, больница:
"Я смотрела кругом. Какая бедность, какое убожество – эти рваные халаты не по мерке, эти рубища, эти грязные стены."
И еще, от 1962 года:
"«Время сейчас уже другое», – сказала я. – Не такое уж другое, – ворчливо ответила Анна Андреевна. – Не воображайте, пожалуйста."
Ну и окружающего мира по-прежнему не бывает, есть только русско-совецкая резервация:
"Венеция? А существует ли в самом деле на свете Венеция? Не уверена я."
Но самое поразительное - это их память, конечно. Память на стихи - это с поверхности, хоть и поражает сама по себе такая способность запоминать чужие и свои поэтические тексты. Я скорее об "исторической" интуитивной памяти, которая позволяла АА, например, "помнить" Пушкина. Но вот у ЛК, несмотря на ее "балованность" такого уже нет, а есть вырождение памяти в злопамятность. Она, к ее чести, себя, в общем, не щадит.
Правда, не без странностей: например, недоумение насчет охлаждения АА к ЛК, хотя все "Ташкентские тетради" - нескончаемое нытье по поводу "отставленности" ("а почему вы мне тетрадку не подарили?"). Тут кто угодно на стенку полезет и предпочтет общение с веселой Раневской или домовитой Мандельштам (кому от ЛК перепадает там немало неприятной завистливой ругани). Или фраза от автора о том, что "враг захватил полстраны" - пол-какой-страны она имеет в виду? Она хоть на карту глядела? Типичное москвачество. (Оно же в том, что АА "лучшим русским языком" считала московский говор.)
Новый поворот винта АА тут уже "переводит" вовсю - с подстрочника, т.е. попросту версифицирует (уточняя у редакторши, принесшей заказ на перевод с норвежского (!), каков размер оригинала; совершенно анекдотический эпизод - та не знала, потому что то ли новенькая, то ли подменяла кого-то). Ее оскорбительная фраза о переводе "Это то же самое, что есть свой мозг" становится оправданной, если иметь этот факт в виду. Она явно считает, что "перевод с подстрочником" и есть "перевод" (чего-то еще, а не только бумаги и чернил). Oh well.
Примечательно, что они высоко ценили скверные переводы Пастернака, хотя вот, например, вполне верное и важное замечание:
"Она бранила маршаковские переводы сонетов Шекспира. – И зачем это ему понадобилось переводить все? Ну выбрал бы один-два любимых… И в действительности ведь сонеты в большинстве своем посвящены мужчине, а в переводах женщине. Фальсификация какая-то."
И вот прекрасно (Райт-Ковалева паслась в "салоне" стукачей и провокаторов Бриков):
"– А вот, например, Рита Райт – та не слышит. Сказала мне недавно: «Не люблю, когда бранят Наталию Николаевну Пушкину. Боюсь, когда скончается Лиля Юрьевна, ее тоже начнут бранить». А при чем тут вообще Лиля Юрьевна?"
То же и про переводы Марковой с японского. Из первого можно сделать вывод, что похвалы Пастернаку - скорее сословно-корпоративные. А вот оценка Марковой показательна в другом: им важно, чтоб было красиво, а что там автор писал - в общем, безразлично. Как монтируется у ЛК это ее наивное правдоискательство с любовью к благозвучию (и поемам Твардовского) ценой чего угодно остального, - поди пойми. Когда нервные стихи, например, Цветаевой ЛК укоряет за "немузыкальность", к ее профессиональной компетентности возникает много вопросов.
Ну и во мнении, что переводы - "мертвечина", она, конечно, проявляет себя выдающимся знатоком и специалистом. Показательно отношение их обеих к Шенгели: АА его превозносит как раз за то, что переводил Байрона точно ("безобразного" "Дона Жуана"), а ЛК буквально саморазоблачается:
"Я знаю английский слишком слабо и судить о качестве байроновских стихов не могу. Не могу почувствовать, эпатировал ли он, не эпатировал. Но на мой слух Шенгели плох безмерно, у него «Дон Жуан» вообще не стихи, а корявая проза."
Это правда - цитаты с английского в сносках переведены криво и скверно, английского она действительно не знала. Но беда, конечно, в том, что эта ползучая (видать, наследуемая) чуковщина проросла в мозгах последующих поколений и продолжает отравлять читателя и по сию пору.
Рассуждения о Хэме потешны: что он де не американец, а парижанин, и Штатов у него в книгах почти нет. Сопоставлять его с Прустом по принципу того, что у Хэма все герои одиночки, а у Пруста опутаны родственными связями, тоже как-то бессмысленно. Почему не с кем угодно другим? Невежество ЛК во всем, что касается современной литературы, поражает воображение: она даже сочиняет книги, которые авторы не писали:
"Он взял у Деда «Love in August» Faulkner’а..."
Зато Мориаку наконец досталось:
"Про «Обезьянку» Мориака сказала: – Полный смрад. Многие в восторге, потому что не знают образцов: не читали Сартра, Хемингуэя, Стейнбека. Например, Стейнбек: «Of mice and men». Каждому слову веришь, и страшно. А этот бежит сзади и кричит: «и я! и я!» А сам не умеет ровно ничего. Единственный вывод: если мужчина импотент – ему не следует жениться. Всё".
В этот период их жизни возник современный кинематограф, преимущественно французский: в 1955 году они смотрят "Терезу Ракен" (1953) (АА "хвалила") и "Красное и черное" (1954) ("весьма критически отозвалась" - АА почему-то считала, что там ей должны показывать Наполеона). А вот с "Белой гривой" (1955) вышла промашка - она ее сочла почему-то "непонятным для меня и вредным родом американских картин... анти-человеческой" (хотя кино французское и слюняво-гуманистическое) (хотя тут, возможно, напутала что-то сама ЛК, она не раз показывает себя не самым ярким пикселем в мониторе). "Американский абстракционизм" АА тоже не оценила, я думаю, от слишком хорошего с ним знакомства по "привезенным одним американцем альбомам".
Из "зловредных" "неумений" АА новое чарующее: не только "не умеет" писать писем (и потому не пишет их), но и не умеет нажимать кнопки лифта, поэтому если хочет к кому-то в гости, этот кто-то должен приехать за ней на такси. Хотя с нею очень роднит ее трезвый взгляд на читателя:
"Я напомнила, что существуют ведь и другие читатели. – Да, пишут, конечно, худшие. Это известно."
Но в некоторых оценках они сходятся, как ни странно, хоть и по разным причинам:
"– Вы любите Грина? – спросила Анна Андреевна. – Да. – Ну, ничего, с годами это пройдет. (Я возгордилась: с юности Грина терпеть не могу. Все какие-то дешевые красоты дешевого романтизма, а язык не русский: то ли перевод, то ли эсперанто.)"
Как видно, для ЛК это опять вопрос "красивости" и "нормативности", а вот у АА, похоже, возражения скорее сословно-эстетические и поколенческие (доступное и мишурное мещанство незрелой детворе нравится больше). Хотя "прелесть" (по оценке АА) Шефнера как поэта остается для меня загадкой.
Но вообще, конечно, непреходящая ирония АА, переходящая порой в сарказм, и ее прямо вневременная звонкость выражения и афористичность очень с нею роднят, невзирая ни на что (она, кстати, уже употребляла такие выражения, как "вегетарианские времена" или "хорошая ведьма"). А вот это поистине гениально и вневременно: АА и ЛК отмечают годовщину сдохшего усатого:
"Я сказала, что многие, в особенности из молодых, смущены и ушиблены разоблачением Сталина: как же так? гений, корифей наук, а оказался заплечных дел мастером. – Пустяки это, – спокойно ответила Анна Андреевна. – «Наркоз отходит», как говорят врачи. Да и не верю я, что кто-нибудь чего-нибудь не понимал раньше. Кроме грудных младенцев."
И далее ЛК по своему обычаю "не согласилась" (во втором томе она подозрительно часто разоблачается как благонамереннся дура, хотя за точную передачу слов АА, которая сто крат мудрее, циничнее и современнее, низкий ей поклон) и понесла какую-то пургу о "чистых" и "веривших", на что АА:
"– Неправда! – закричала Анна Андреевна с такой энергией гнева, что я испугалась за ее сердце. Она приподнялась на локте. – Камни вопиют, тростник обретает речь, а человек, по-вашему, не видит и не слышит?! Ложь. Они притворялись. Им выгодно было притворяться перед другими и самими собой. Вы еще тогда понимали все до конца – не давайте же обманывать себя теперь. Ну, конечно, они, как и мы с вами, не имели возможности выучить наизусть бессмертные распоряжения в оригинале, но что насчет «врагов народа» все ложь, клевета, кровавый смрад – это понимали все. Не хотели понимать – дело другое. Такие и теперь водятся. Вот, например, Твардовский…" (который сочиняет новую ложь на замену старой)
Так и теперь, я больше чем уверен. В россии не меняется ничего - вот 1958 год:
"Оксман сказал, что Нюрнбергский процесс необходим во имя очищения нации, иначе мы вперед не двинемся и останется то же беззаконие, тот же произвол, – ну, может быть, в меньших масштабах. Но наказывать смертью или тюрьмой следует лишь немногих, а всех остальных, причастных к злодействам, следует громко назвать по именам и отстранить от какой бы то ни было малейшей власти. Пусть стреляются сами, пусть дети отшатнутся от них с ужасом, пусть более никогда и ни в чем никто от них не будет зависеть; пусть они смиренно трудятся на заводах, в учреждениях, в колхозах – гардеробщиками, уборщиками мусора, курьерами – не более того".
И очень трогательно и жалко это возмущение ЛК тем, что АА и Пастернака кто-то назвал "внутренними эмигрантами" (хотя вроде бы первыми их с Мандельштамом так гораздо раньше назвали омерзительные Брики). Будь она умнее, почла бы за честь.
Из интересных поворотов сюжета - гнусная история про "мальчика Гену" и гебешные провокации в 1962 году. Сюжет, прошедший литературную обработку еще живого участника, излагается вот здесь: https://vn.ru/news-36674/ - историю, как известно, пишут если не победители, то выжившие. Мальчик оказался Прашкевичем. Руссофантасты всегда были мне подозрительны, если они не Стругацкие, по правде говоря.
Минула война, Ахматова и Чуковская снова встретились. Теперь Ахматова – нежелательное лицо в государстве. Анна нужна Советскому Союзу в качестве доказательства отсутствия диктатуры, её стихотворения не публикуют, она живёт переводами. Чуковская в той же мере сопротивлялась государственной идеологии, резко выступая против любых проявлений неправдоподобия. Например, Лидия высказывалась против растиражированной писательницы Осеевой, прямо указывая на преднамеренное пропагандирование советских ценностей. Но, вместе с тем, личность Чуковской становится сложной для понимания. С одной стороны – она выступает в роли верного оруженосца Ахматовой, с другой – противится некоторым её суждениям.
Та же точность письма, что и в первом томе, но чувствуется, как поломало Лидию Чуковскую -- войной, предательством, правдой об убийстве мужа -- как ушла её затаённая надежда на лучший мир, как в ней осталась деятельная энергия, но уже не душевная.
В центре этой части книги лежит разоблачение культа личности, событие долгожданное, важное, должное изменить всё, и многое изменившее, но в реальности скоротечное, лицемерное, разочаровывающее, фальшивое, так болезненно напомнившее, что люди остались людьми, а прошлое -- прошлым.
Насыщенный, питающий мысли текст. Участники, свидетели, лица - живые. Много кульминаций. Из наиважнейшего - оставлю для себя Шестую элегию.
* * *
Есть три эпохи у воспоминаний. И первая - как бы вчерашний день. Душа под сводом их благословенным, И тело в их блаженствует тени. Еще не замер смех, струятся слезы, Пятно чернил не стерто со стола - И, как печать на сердце, поцелуй, Единственный, прощальный, незабвенный... Но это продолжается недолго... Уже не свод над головой, а где-то В глухом предместье дом уединенный, Где холодно зимой, а летом жарко, Где есть паук и пыль на всем лежит, Где истлевают пламенные письма, Исподтишка меняются портреты, Куда как на могилу ходят люди, А возвратившись, моют руки с мылом, И стряхивают беглую слезинку С усталых век - и тяжело вздыхают... Но тикают часы, весна сменяет Одна другую, розовеет небо, Меняются названья городов, И нет уже свидетелей событий, И не с кем плакать, не с кем вспоминать. И медленно от нас уходят тени, Которых мы уже не призываем, Возврат которых был бы страшен нам. И, раз проснувшись, видим, что забыли Мы даже путь в тот дом уединенный, И задыхаясь от стыда и гнева, Бежим туда, но (как во сне бывает) Там все другое: люди, вещи, стены, И нас никто не знает - мы чужие. Мы не туда попали... Боже мой! И вот когда горчайшее приходит: Мы сознаем, что не могли б вместить То прошлое в границы нашей жизни, И нам оно почти что так же чуждо, Как нашему соседу по квартире, Что тех, кто умер, мы бы не узнали, А те, с кем нам разлуку Бог послал, Прекрасно обошлись без нас - и даже Все к лучшему...