Goodreads helps you follow your favorite authors. Be the first to learn about new releases!
Start by following Тове Дитлевсен.
Showing 1-19 of 19
“Не могла бы ты пригласить его как-нибудь познакомиться? Я и сама не понимаю, почему этого не делаю. Моя семья принадлежит мне одной. Я знаю их и к ним привыкла. Мне не нравится выставлять их напоказ перед человеком из более высокого слоя общества. Вигго Ф. уже просил познакомить его с родителями. Ему бы хотелось, говорит он, посмотреть на людей, которые сотворили такое странное создание, как я.
Во мне есть необычное – я пишу стихи, – но одновременно много совсем обычного. Как все прочие молодые девушки, я хочу выйти замуж, родить ребенка и получить свой собственный дом. Когда девушке приходится добывать свой хлеб, в этом есть что-то болезненное и хрупкое. Совершенно не видно света в конце туннеля. А мне так сильно хочется самой распоряжаться своим временем вместо того, чтобы постоянно его продавать.
Взрослые становятся такими далекими и чужими для меня, когда они вспоминают о ситуации в мире. По сравнению с ней я и мои стихи – всего лишь пылинки, которые может сдуть малейшим порывом ветра.
Я перечитываю его много раз, и у меня сосет под ложечкой. Напечатанное в журнале, оно выглядит совсем иначе, чем от руки или на машинке. Исправить его больше нельзя, и оно больше не принадлежит мне одной. Стихотворение напечатано во многих сотнях или тысячах номеров издания, и чужие люди прочитают его, и, может быть, им понравится. Оно разошлось по всей стране, и, может быть, люди, что встречаются мне на улице, уже его прочли. Может быть, у кого-то из них во внутреннем кармане или сумке лежит экземпляр журнала с моим стихом. Может быть, в трамвае напротив сидит мужчина и читает именно его. Это совершенно потрясающе, но рядом нет ни одного человека, который мог бы разделить со мной это невероятное ощущение.
Кажется, что мне суждено прощаться со всеми мужчинами: стоять и пристально смотреть им вслед под звук их шагов, что тают в темноте. И они редко оборачиваются, чтобы помахать мне.
Мы сидим рядом друг с другом, но между нашими руками – целые мили.
Я жажду любви, не зная, что это. Я верю, что повстречаю ее, как только съеду из дома. И мужчина, которого я полюблю, будет не таким, как все. Ему не обязательно быть молодым – я вспоминаю о херре Кроге. И совсем не обязательно быть особенно красивым. Но обязательно – любить поэзию и быть осведомленным, чтобы посоветовать, как поступить с моими стихами.
В офисе фрекен Лёнгрен злобно замечает: в последнее время вы выглядите такой счастливой. Какое-то радостное событие дома? Я в ужасе это отрицаю и стараюсь выглядеть менее счастливой.
На ступеньках дома меня охватывает страх: мне никогда не убежать из этого места, где я родилась. Неожиданно оно мне не нравится, и каждое воспоминание о нем кажется печальным и мрачным. Пока я здесь – я обречена на одиночество и безызвестность. Мир не считается со мной, и каждый раз, когда я ухватываюсь за его край, он снова выскальзывает у меня из рук.
Мой отец молчалив и серьезен, как и всегда, когда на нем воскресный костюм. Кажется, он облачается в мрачные и печальные мысли, таящиеся в подкладке.
Ложась спать, я прихожу в ужас от мысли: как бы херре Крог не умер, как и мой редактор. Кажется, мир, с которым я от всего сердца желаю связать себя, состоит исключительно из старых и больных мужчин, и они могут скончаться еще до того, как я стану достаточно взрослой, чтобы меня восприняли всерьез.
Я отлично осознаю, что дома этого никогда не разрешат, но рядом с Рут мир никогда не кажется совсем настоящим.
Я пью кофе, и мама спрашивает: ты такая тихая, что-то случилось? Она произносит это резко, потому что любит меня, лишь когда моя голова занята ей одной и я не держу никаких потайных мыслей для себя.”
― Youth
Во мне есть необычное – я пишу стихи, – но одновременно много совсем обычного. Как все прочие молодые девушки, я хочу выйти замуж, родить ребенка и получить свой собственный дом. Когда девушке приходится добывать свой хлеб, в этом есть что-то болезненное и хрупкое. Совершенно не видно света в конце туннеля. А мне так сильно хочется самой распоряжаться своим временем вместо того, чтобы постоянно его продавать.
Взрослые становятся такими далекими и чужими для меня, когда они вспоминают о ситуации в мире. По сравнению с ней я и мои стихи – всего лишь пылинки, которые может сдуть малейшим порывом ветра.
Я перечитываю его много раз, и у меня сосет под ложечкой. Напечатанное в журнале, оно выглядит совсем иначе, чем от руки или на машинке. Исправить его больше нельзя, и оно больше не принадлежит мне одной. Стихотворение напечатано во многих сотнях или тысячах номеров издания, и чужие люди прочитают его, и, может быть, им понравится. Оно разошлось по всей стране, и, может быть, люди, что встречаются мне на улице, уже его прочли. Может быть, у кого-то из них во внутреннем кармане или сумке лежит экземпляр журнала с моим стихом. Может быть, в трамвае напротив сидит мужчина и читает именно его. Это совершенно потрясающе, но рядом нет ни одного человека, который мог бы разделить со мной это невероятное ощущение.
Кажется, что мне суждено прощаться со всеми мужчинами: стоять и пристально смотреть им вслед под звук их шагов, что тают в темноте. И они редко оборачиваются, чтобы помахать мне.
Мы сидим рядом друг с другом, но между нашими руками – целые мили.
Я жажду любви, не зная, что это. Я верю, что повстречаю ее, как только съеду из дома. И мужчина, которого я полюблю, будет не таким, как все. Ему не обязательно быть молодым – я вспоминаю о херре Кроге. И совсем не обязательно быть особенно красивым. Но обязательно – любить поэзию и быть осведомленным, чтобы посоветовать, как поступить с моими стихами.
В офисе фрекен Лёнгрен злобно замечает: в последнее время вы выглядите такой счастливой. Какое-то радостное событие дома? Я в ужасе это отрицаю и стараюсь выглядеть менее счастливой.
На ступеньках дома меня охватывает страх: мне никогда не убежать из этого места, где я родилась. Неожиданно оно мне не нравится, и каждое воспоминание о нем кажется печальным и мрачным. Пока я здесь – я обречена на одиночество и безызвестность. Мир не считается со мной, и каждый раз, когда я ухватываюсь за его край, он снова выскальзывает у меня из рук.
Мой отец молчалив и серьезен, как и всегда, когда на нем воскресный костюм. Кажется, он облачается в мрачные и печальные мысли, таящиеся в подкладке.
Ложась спать, я прихожу в ужас от мысли: как бы херре Крог не умер, как и мой редактор. Кажется, мир, с которым я от всего сердца желаю связать себя, состоит исключительно из старых и больных мужчин, и они могут скончаться еще до того, как я стану достаточно взрослой, чтобы меня восприняли всерьез.
Я отлично осознаю, что дома этого никогда не разрешат, но рядом с Рут мир никогда не кажется совсем настоящим.
Я пью кофе, и мама спрашивает: ты такая тихая, что-то случилось? Она произносит это резко, потому что любит меня, лишь когда моя голова занята ей одной и я не держу никаких потайных мыслей для себя.”
― Youth
“Я и сама не знаю, хороши ли они. Отдай ему, нетерпеливо произносит брат, и я неуверенно протягиваю альбом. Пока Торвальд перелистывает страницы и читает, серьезно насупившись, я попадаю в совершенно новый пласт бытия. Я одновременно возбуждена, тронута и напугана, и кажется, что альбом – это трепещущая, живая часть меня самой, которую можно уничтожить одним-единственным безжалостным ранящим словом. Торвальд читает в тишине, и на его лице нет и следа улыбки. Наконец он захлопывает альбом, с восхищением поднимает на меня светло-голубые глаза и решительно произносит: они дьявольски хороши!
У брата я никогда не засиживаюсь: между словами мы делаем длинные паузы, и моему уходу он радуется не меньше, чем нашей встрече.
Последняя весна моего детства холодная и ветреная. На вкус она напоминает пыль и пахнет мучительным расставанием и изменениями.
Будущее – чудовищный, могущественный колосс, который скоро обрушится и раздавит меня. Мое изорванное в клочья детство треплется вокруг меня, и стоит залатать одну дыру, как тут же появляется новая. От этого я становлюсь ранимой и раздражительной.
Вообще-то отец написал за меня много работ и получил за них хорошие оценки от фрекен Маттиасен. Схема не давала осечки, пока он не завершил работу об Америке словами: “Америка считается страной свободы. Раньше эта свобода означала преданность самому себе, своей работе и своей земле. Сейчас это свобода умереть с голода, если у тебя нет денег на еду”. Что, ради всего святого, спросила моя учительница, ты имеешь в виду под этим нравоучением? Объяснить я не смогла, и только за старания нам поставили “очень хорошо”. Нет, я не могу продолжить учебу, и от детства моего осталось совсем немного.
Размышляя о будущем, я каждый раз наталкиваюсь на глухую стену, поэтому мне хочется растянуть свое детство подольше, насколько возможно.
Я считала, что стихи затягивали проплешины детства новой тонкой кожицей, которая скрывалась под еще не вполне отвалившейся от раны коркой. Составится ли из стихов мой взрослый образ?
Моей единственной отрадой в этом ненадежном, зыбком мире были стихи:
Молодой, счастливой и веселой,
С шутками и смехом я жила
Свежей и цветущей розой.
Ныне ж я забыта и стара.
Мне исполнилось двенадцать лет.
Время шло, и детство становилось тонким и плоским, как бумага. Оно было уставшим и изношенным, и в трудные моменты казалось, что оно не продержится до моего взросления. И все вокруг это замечали.
отец берет том двумя пальцами и произносит с нескрываемым отвращением: тебе нельзя его читать. Он был ненормальным! Я знаю: быть ненормальным – ужасно, мне и самой сложно притворяться, что я нормальная.
Мне приходится выискивать это выражение неземного счастья в прозе, потому что отцу не нравится, когда я таскаю домой из библиотеки поэтические сборники. Пустое увлечение, говорит он презрительно, в стихах нет ничего общего с реальностью. Меня никогда не интересовала реальность, я никогда не писала о ней стихов.
Глядя на нее, на фрекен Клаусен, фрекен Моллеруп и директрису из старой школы, похожую на ведьму, я укрепляюсь в мысли, что только плоскогрудые женщины добиваются хоть какого-то влияния на работе.
улыбается она и треплет меня по голове. Мне не стыдно, что она поправляет меня, но когда я возвращаюсь домой с томиком “Отверженных” и отец одобрительно говорит: Виктор Гюго, да, он хорош! – я поучительно и важно отзываюсь: отец неправильно произносит, его зовут Юго. Мне без разницы, как его зовут, отвечает отец спокойно, все имена нужно произносить, как они написаны. А остальное – бахвальство. Нет никакого смысла пересказывать родителям, что говорят люди не с нашей улицы.”
― Childhood
У брата я никогда не засиживаюсь: между словами мы делаем длинные паузы, и моему уходу он радуется не меньше, чем нашей встрече.
Последняя весна моего детства холодная и ветреная. На вкус она напоминает пыль и пахнет мучительным расставанием и изменениями.
Будущее – чудовищный, могущественный колосс, который скоро обрушится и раздавит меня. Мое изорванное в клочья детство треплется вокруг меня, и стоит залатать одну дыру, как тут же появляется новая. От этого я становлюсь ранимой и раздражительной.
Вообще-то отец написал за меня много работ и получил за них хорошие оценки от фрекен Маттиасен. Схема не давала осечки, пока он не завершил работу об Америке словами: “Америка считается страной свободы. Раньше эта свобода означала преданность самому себе, своей работе и своей земле. Сейчас это свобода умереть с голода, если у тебя нет денег на еду”. Что, ради всего святого, спросила моя учительница, ты имеешь в виду под этим нравоучением? Объяснить я не смогла, и только за старания нам поставили “очень хорошо”. Нет, я не могу продолжить учебу, и от детства моего осталось совсем немного.
Размышляя о будущем, я каждый раз наталкиваюсь на глухую стену, поэтому мне хочется растянуть свое детство подольше, насколько возможно.
Я считала, что стихи затягивали проплешины детства новой тонкой кожицей, которая скрывалась под еще не вполне отвалившейся от раны коркой. Составится ли из стихов мой взрослый образ?
Моей единственной отрадой в этом ненадежном, зыбком мире были стихи:
Молодой, счастливой и веселой,
С шутками и смехом я жила
Свежей и цветущей розой.
Ныне ж я забыта и стара.
Мне исполнилось двенадцать лет.
Время шло, и детство становилось тонким и плоским, как бумага. Оно было уставшим и изношенным, и в трудные моменты казалось, что оно не продержится до моего взросления. И все вокруг это замечали.
отец берет том двумя пальцами и произносит с нескрываемым отвращением: тебе нельзя его читать. Он был ненормальным! Я знаю: быть ненормальным – ужасно, мне и самой сложно притворяться, что я нормальная.
Мне приходится выискивать это выражение неземного счастья в прозе, потому что отцу не нравится, когда я таскаю домой из библиотеки поэтические сборники. Пустое увлечение, говорит он презрительно, в стихах нет ничего общего с реальностью. Меня никогда не интересовала реальность, я никогда не писала о ней стихов.
Глядя на нее, на фрекен Клаусен, фрекен Моллеруп и директрису из старой школы, похожую на ведьму, я укрепляюсь в мысли, что только плоскогрудые женщины добиваются хоть какого-то влияния на работе.
улыбается она и треплет меня по голове. Мне не стыдно, что она поправляет меня, но когда я возвращаюсь домой с томиком “Отверженных” и отец одобрительно говорит: Виктор Гюго, да, он хорош! – я поучительно и важно отзываюсь: отец неправильно произносит, его зовут Юго. Мне без разницы, как его зовут, отвечает отец спокойно, все имена нужно произносить, как они написаны. А остальное – бахвальство. Нет никакого смысла пересказывать родителям, что говорят люди не с нашей улицы.”
― Childhood
“Небо бесконечно голубое, и пение птиц таит в себе какое-то особенное весеннее ликование. На скатерть в красную клетку садится пташка-овсянка и подбирает крошки. Этот момент запечатлелся в моей памяти как нечто такое, что снова можно достать и пережить, что бы со мной ни случилось.
Это самое ужасное в любви, говорю я, окружающие становятся безразличны. Да, соглашается он, и в конце всегда чертовски больно.
На следующее утро я принимаюсь печатать на машинке – возмущается весь пансион, и директриса, тоже в возрасте, приходит ко мне с вопросом, нельзя ли обойтись без этого шума. Все жильцы отрешились от мирской суеты, говорит она, и даже семьи считают их мертвыми.
Что, если бы я рассказала правду? Если бы я рассказала, что влюбилась в жидкость в шприце, а вовсе не в мужчину – хозяина этого шприца? Но я не рассказала – никому. Это было как в детстве: сладкие секреты рушатся, стоит только открыть их взрослым.
Он спросил, по-прежнему уставившись в потолок: ты думаешь, что он может дать тебе мировоззрение? Когда Эббе расстроен, он всегда да ляпнет какую-нибудь глупость. Не понимаю, о чем ты, сказала я в ответ, мировоззрение — это ведь не то, что можно просто так дать друг другу.
перестав писать, почувствовала пустоту внутри – заполнить ее нечем. Кажется, что я всё впитываю в себя, не выпуская ничего наружу.
Что-то важное, бесконечно хорошее и ценное между нами разрушилось, и это хуже всего для Эббе, потому что он не может, как я, вылить на бумагу все свои проблемы и переживания.
Он спрашивает, когда я вернусь домой, потому что скучает по мне. Я склоняюсь над кроваткой и прикасаюсь к крошечным пальчикам. Теперь мы — отец, мать и ребенок, говорю я, совершенно обычная и нормальная семья. Почему, спрашивает Эббе, тебе непременно надо быть обычной и нормальной? Ты не такая, и это ни для кого не секрет. Я не нахожусь с ответом, потому что мечтала об этом столько, сколько себя помню.
Я обещаю Эббе никогда с ним не расставаться и объясняю, что не переношу, когда жизнь становится такой сложной, как было недавно. Он берет меня за подбородок и целует. Может быть, произносит он, ты и сама сложная, поэтому и жизнь твоя такая же.
Мама начисто лишена способности поставить себя на место других людей, что не позволяет ей сблизиться со мной, и меня это полностью устраивает.
Они обсуждают свои картины, свои выставки или свои книги и зачитывают свои только что сочиненные стихотворения. Для меня же писательство, как и в детстве, – нечто потаенное и запретное, постыдное; нечто, что ты делаешь в укромном уголке и только когда никто не видит.
В этот период мы с мамой близки, потому что я больше не питаю к ней никаких глубоких и болезненных чувств.
Я всё время думаю о своем романе, у которого уже есть название, хотя не вполне уверена, о чем он будет. Я просто пишу, и, может, выйдет хорошо, а может, и нет. Самое важное – я счастлива, когда пишу. Я счастлива и забываю обо всем вокруг, пока не приходит время вешать на плечо коричневую сумку и отправляться по магазинам. И меня снова охватывает утренняя темная печаль, потому что на улицах сплошь и рядом попадаются влюбленные пары. Они держатся за руки и смотрят друг другу в глаза глубоким взглядом – я почти не в силах вынести такое зрелище.”
― Gift
Это самое ужасное в любви, говорю я, окружающие становятся безразличны. Да, соглашается он, и в конце всегда чертовски больно.
На следующее утро я принимаюсь печатать на машинке – возмущается весь пансион, и директриса, тоже в возрасте, приходит ко мне с вопросом, нельзя ли обойтись без этого шума. Все жильцы отрешились от мирской суеты, говорит она, и даже семьи считают их мертвыми.
Что, если бы я рассказала правду? Если бы я рассказала, что влюбилась в жидкость в шприце, а вовсе не в мужчину – хозяина этого шприца? Но я не рассказала – никому. Это было как в детстве: сладкие секреты рушатся, стоит только открыть их взрослым.
Он спросил, по-прежнему уставившись в потолок: ты думаешь, что он может дать тебе мировоззрение? Когда Эббе расстроен, он всегда да ляпнет какую-нибудь глупость. Не понимаю, о чем ты, сказала я в ответ, мировоззрение — это ведь не то, что можно просто так дать друг другу.
перестав писать, почувствовала пустоту внутри – заполнить ее нечем. Кажется, что я всё впитываю в себя, не выпуская ничего наружу.
Что-то важное, бесконечно хорошее и ценное между нами разрушилось, и это хуже всего для Эббе, потому что он не может, как я, вылить на бумагу все свои проблемы и переживания.
Он спрашивает, когда я вернусь домой, потому что скучает по мне. Я склоняюсь над кроваткой и прикасаюсь к крошечным пальчикам. Теперь мы — отец, мать и ребенок, говорю я, совершенно обычная и нормальная семья. Почему, спрашивает Эббе, тебе непременно надо быть обычной и нормальной? Ты не такая, и это ни для кого не секрет. Я не нахожусь с ответом, потому что мечтала об этом столько, сколько себя помню.
Я обещаю Эббе никогда с ним не расставаться и объясняю, что не переношу, когда жизнь становится такой сложной, как было недавно. Он берет меня за подбородок и целует. Может быть, произносит он, ты и сама сложная, поэтому и жизнь твоя такая же.
Мама начисто лишена способности поставить себя на место других людей, что не позволяет ей сблизиться со мной, и меня это полностью устраивает.
Они обсуждают свои картины, свои выставки или свои книги и зачитывают свои только что сочиненные стихотворения. Для меня же писательство, как и в детстве, – нечто потаенное и запретное, постыдное; нечто, что ты делаешь в укромном уголке и только когда никто не видит.
В этот период мы с мамой близки, потому что я больше не питаю к ней никаких глубоких и болезненных чувств.
Я всё время думаю о своем романе, у которого уже есть название, хотя не вполне уверена, о чем он будет. Я просто пишу, и, может, выйдет хорошо, а может, и нет. Самое важное – я счастлива, когда пишу. Я счастлива и забываю обо всем вокруг, пока не приходит время вешать на плечо коричневую сумку и отправляться по магазинам. И меня снова охватывает утренняя темная печаль, потому что на улицах сплошь и рядом попадаются влюбленные пары. Они держатся за руки и смотрят друг другу в глаза глубоким взглядом – я почти не в силах вынести такое зрелище.”
― Gift
“Мама стоит вся в черном тюле, усыпанном сотнями сияющих блесток. Они опадают так же легко, как и ее хрупкое счастье.
Отец знает, что я всё слышала, и подсаживается ко мне, в его добрых грустных глазах – неуверенность. Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? – неловко спрашивает он. Королевой ночи, отвечаю я с обидой, потому что рядом именно тот «Дитлев», который всегда портит удовольствие моей маме.
Кстати, позже Эдвин признается, что стихотворения хорошие. Вот если бы только их написал кто-то другой, а не я. Когда знаешь, что всё там сплошная ложь, считает он, остается лишь смеяться до смерти. Я радуюсь его похвале, а слова про ложь мне безразличны. Я знаю, что иногда приходится лгать, чтобы вывести правду наружу.
В одном журнале я вычитала строчку: “сиди и пялься на два кулака, что Господь сотворил так умело”. Это стихотворение о безработных, и оно напоминает мне об отце.
Незаметно наблюдаешь за взрослыми, чье детство затаилось внутри, драное и дырявое, словно проеденный молью половик, о которым все позабыли и больше им не пользуются. По ним не скажешь, что у них вообще было детство, и не решаешься спросить, как им удалось вырваться из него без глубоких шрамов и отметин на лице. Впору заподозрить, что они воспользовались потайным ходом и облачились во взрослую форму многими годами раньше.
Из детства не вырваться, оно липнет к тебе, будто запах. Он исходит и от других детей, и у каждого детства он свой, особенный. Но собственного запаха не замечаешь, и иногда становится страшно, что у тебя он хуже, чем у других.
Детство – оно длинное и тесное, как гроб, и без посторонней помощи из него не выбраться.
Однажды я спросила: “причитания” – папа, что это значит? Я нашла это выражение у Горького, и оно очень понравилось мне. Отец долго думал, поглаживая вздернутые кончики усов. Это русское понятие, произнес он. Означает боль, одиночество, печаль.
Он, гордость семьи, заколачивает гвозди в доску. Это занятие для мальчиков, а девочкам нужно просто выйти замуж и родить детей. Они должны быть обеспечены, и больше им нечего ждать и не на что рассчитывать.
Я поднимаю на нее глаза и одновременно осознаю несколько вещей: она меньше других взрослых женщин, моложе других матерей и боится мира за пределами нашей улицы. И в момент, когда мы вместе боимся его, она готова нанести мне удар со спины.
В те редкие моменты, когда отец по-настоящему сердится на нее, он уверяет, что всё в ней – сплошная ложь, но я знаю, что это не так. Я знаю, что у каждого человека своя правда, как у каждого ребенка – свое детство.”
― Childhood
Отец знает, что я всё слышала, и подсаживается ко мне, в его добрых грустных глазах – неуверенность. Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? – неловко спрашивает он. Королевой ночи, отвечаю я с обидой, потому что рядом именно тот «Дитлев», который всегда портит удовольствие моей маме.
Кстати, позже Эдвин признается, что стихотворения хорошие. Вот если бы только их написал кто-то другой, а не я. Когда знаешь, что всё там сплошная ложь, считает он, остается лишь смеяться до смерти. Я радуюсь его похвале, а слова про ложь мне безразличны. Я знаю, что иногда приходится лгать, чтобы вывести правду наружу.
В одном журнале я вычитала строчку: “сиди и пялься на два кулака, что Господь сотворил так умело”. Это стихотворение о безработных, и оно напоминает мне об отце.
Незаметно наблюдаешь за взрослыми, чье детство затаилось внутри, драное и дырявое, словно проеденный молью половик, о которым все позабыли и больше им не пользуются. По ним не скажешь, что у них вообще было детство, и не решаешься спросить, как им удалось вырваться из него без глубоких шрамов и отметин на лице. Впору заподозрить, что они воспользовались потайным ходом и облачились во взрослую форму многими годами раньше.
Из детства не вырваться, оно липнет к тебе, будто запах. Он исходит и от других детей, и у каждого детства он свой, особенный. Но собственного запаха не замечаешь, и иногда становится страшно, что у тебя он хуже, чем у других.
Детство – оно длинное и тесное, как гроб, и без посторонней помощи из него не выбраться.
Однажды я спросила: “причитания” – папа, что это значит? Я нашла это выражение у Горького, и оно очень понравилось мне. Отец долго думал, поглаживая вздернутые кончики усов. Это русское понятие, произнес он. Означает боль, одиночество, печаль.
Он, гордость семьи, заколачивает гвозди в доску. Это занятие для мальчиков, а девочкам нужно просто выйти замуж и родить детей. Они должны быть обеспечены, и больше им нечего ждать и не на что рассчитывать.
Я поднимаю на нее глаза и одновременно осознаю несколько вещей: она меньше других взрослых женщин, моложе других матерей и боится мира за пределами нашей улицы. И в момент, когда мы вместе боимся его, она готова нанести мне удар со спины.
В те редкие моменты, когда отец по-настоящему сердится на нее, он уверяет, что всё в ней – сплошная ложь, но я знаю, что это не так. Я знаю, что у каждого человека своя правда, как у каждого ребенка – свое детство.”
― Childhood
“Церкви, колонны, грязно-соленые стены елизаветинской эпохи —
Как спокойно прощаются люди со всем, что обрушилось грудой щебенки.
Бомбы есть бомбы — им надо во что-то попасть. Благослови каждую,
Что падет по косой на строенье в готическом стиле, если спасется хотя бы один ребенок.
Искусством нельзя торговать, меняя его на рабство, позор и злобу.
Что толку в том, чтобы спасти Нотр-Дам, заплатив за это свободой?
Искусство вправе получить свои раны, саднящие, кровавые.
Лондон, лишенный памятников, — таким его и полюбит мир.
— Нет, — повторила она. — Я по-прежнему слышу голоса, а здоровый человек их не слышит. И я совсем не разбираюсь в работе по дому.
— Вам совершенно ни к чему в ней разбираться, — настойчиво ответил он. — Достаточно того, что вы разбираетесь в поэзии. Я считаю, что вы написали совершенно восхитительные стихи.
— Они безнадежно банальны, — добавил он, — в них столько признаний о том, что вы чувствуете, что чувствуете, когда чувствуете.
— Пусть те, кто хочет, спасают мир, лишь бы тебе удалось понять его — отчетливо, ясно и как единое целое.”
― The Faces
Как спокойно прощаются люди со всем, что обрушилось грудой щебенки.
Бомбы есть бомбы — им надо во что-то попасть. Благослови каждую,
Что падет по косой на строенье в готическом стиле, если спасется хотя бы один ребенок.
Искусством нельзя торговать, меняя его на рабство, позор и злобу.
Что толку в том, чтобы спасти Нотр-Дам, заплатив за это свободой?
Искусство вправе получить свои раны, саднящие, кровавые.
Лондон, лишенный памятников, — таким его и полюбит мир.
— Нет, — повторила она. — Я по-прежнему слышу голоса, а здоровый человек их не слышит. И я совсем не разбираюсь в работе по дому.
— Вам совершенно ни к чему в ней разбираться, — настойчиво ответил он. — Достаточно того, что вы разбираетесь в поэзии. Я считаю, что вы написали совершенно восхитительные стихи.
— Они безнадежно банальны, — добавил он, — в них столько признаний о том, что вы чувствуете, что чувствуете, когда чувствуете.
— Пусть те, кто хочет, спасают мир, лишь бы тебе удалось понять его — отчетливо, ясно и как единое целое.”
― The Faces
“К середине утра свет старел. У него был оттенок сухой пожелтелости, как у поблеклых любительских фотографий в ящике, который давно не открывали. Солнце пряталось за серыми, державшимися вместе тучами; небо испускало слабый запах, спертый, как дыхание давно не евших людей.”
― The Faces
― The Faces
“Любовь распростерлась между ними — такая уязвимая, словно натянутый кусок марли. Она прекрасно понимала: долго это не продлится. Ненависть, обиды, равнодушие и эгоизм вернутся, как старые верные приятели, и им никак не докажешь, что здесь их никто не ждал.”
― The Faces
― The Faces
“Преисподняя окутала ее, и она спрятала голову в ладонях. Слезы ползли по щекам, и казалось, лицо тает, течет сквозь пальцы.”
― The Faces
― The Faces
“Время взмахнуло своими ужасными крыльями и унеслось вместе с действительностью, которая ей уже не принадлежала. Все невзгоды покинули ее, и она подняла взгляд к голубому небу, усыпанному воспоминаниями.”
― The Faces
― The Faces
“Искусственный свет опередил звезды. Теплый и позолоченный, он заливался под веки, просачивался сквозь поры в коже и попадал в кровь, где расходился сетью по воспоминаниям и нежно касался полузабытых событий. Они пересекали Ратушную площадь, лицо Герта то затемнялось, то подсвечивалось светом от мерцающей световой рекламы, которая всегда оставалась неизменной.”
― The Faces
― The Faces
“Она прикрыла глаза, и перед ней сразу закружились маленькие балерины, как будто их нарисовали на изнанке век.”
― The Faces
― The Faces
“Дети носили лица тех, в кого им предстояло вырасти, — правда, лица становились впору лишь через много лет. Почти всегда они сидели слишком высоко, и детям приходилось тянуться на цыпочках и прилагать много усилий, чтобы хотя бы взглянуть на изображение по ту сторону век. Некоторым, особенно девочкам, выпадало проживать детство своих матерей, пока собственное хранилось взаперти в секретном шкафчике. Таким девочкам приходилось очень сложно. Голос сочился из них, словно гной из раны, и одно его звучание пугало, словно они обнаружили, что кто-то прочитал их дневник, хотя тот и был закопан под всякой ерундой и старыми игрушками еще с тех времен, когда им, четырехлетним, надо было носить уже использованное лицо. Оно выглядывало между юлой и искалеченными куклами, таращило стеклянные глаза невинно и удивленно. Их сон был чуток и смердел страхами. По вечерам, во время уборки в комнате, девочкам приходилось собирать свои мысли, словно птах, которых нужно запереть в клетке. Иногда обнаруживалось, что одна из них чужая, и что с ней делать — непонятно. Девочки в спешке из-за вечной усталости прятали эту птаху за шкаф или между книгами на полке. Но утром мысли больше не подходили их лицам, разлагались во время сна, словно карнавальная маска, треснувшая и размокшая от теплого дыхания. С трудом удавалось натянуть на себя новые лица, точно судьбы, и при одном только взгляде на ноги кружилась голова — так стремительно увеличивалось расстояние до них за одну ночь.”
― The Faces
― The Faces
“Тонкая, изогнутая вопросительным знаком, она вытягивала книгу с самой нижней полки. В этой позе она застыла немного дольше обычного, словно марионетка, чей хозяин забыл потянуть за веревочки.”
― The Faces
― The Faces
“Она забрала свой голос обратно, и он лежал на ее языке, тугой и блестящий, точно свернувшаяся кольцом змея, — готовый к нападению.”
― The Faces
― The Faces
“Жизнь — цепочка крошечных и незаметных событий, которые могут переехать человека, если упустить из виду хотя бы одно из них.
Откуда-то явилась тревожная мысль: рук в мире вдвое больше, чем лиц.
Мы всегда переоцениваем значение того, чего у нас нет
But I was young and foolish, and now am full of tears
Под глазами набрякли небольшие мешки, словно он носил в них горькие воспоминания о неудавшейся жизни.
Лизе сняла халат и снова залезла под одеяло. В его хорошо знакомых складках не было ни капли сна.
в мире достаточно людей и книг. Добавлять к ним что-то новое — только повторяться
Покой — значит не существовать в сознании других людей
«Никакого пути к любви не существует. Она лежит поперек пути и разрушает его, исчезнув».
В назойливом звуке телевизора таилась угроза, враждебный ей мир призывал к безотлагательному участию
Где бы она ни пыталась найти убежище, люди нагло создавали представление о ней, на которое она никак не могла повлиять.
Наде она казалась впечатляюще терпимой, но та путала терпимость с безразличием. Чтобы быть терпимой, нужно быть сопричастной.
Она позволила кроткой и унылой мысли пробраться на страницы книги. Мысль вывалилась из нее и повисла на краю обложки, пока не начала падать на пол каплями, как слезы с ресниц. Гитте присвоила себе книгу, словно во всем мире не существовало другого экземпляра и другого возможного толкования.”
― The Faces
Откуда-то явилась тревожная мысль: рук в мире вдвое больше, чем лиц.
Мы всегда переоцениваем значение того, чего у нас нет
But I was young and foolish, and now am full of tears
Под глазами набрякли небольшие мешки, словно он носил в них горькие воспоминания о неудавшейся жизни.
Лизе сняла халат и снова залезла под одеяло. В его хорошо знакомых складках не было ни капли сна.
в мире достаточно людей и книг. Добавлять к ним что-то новое — только повторяться
Покой — значит не существовать в сознании других людей
«Никакого пути к любви не существует. Она лежит поперек пути и разрушает его, исчезнув».
В назойливом звуке телевизора таилась угроза, враждебный ей мир призывал к безотлагательному участию
Где бы она ни пыталась найти убежище, люди нагло создавали представление о ней, на которое она никак не могла повлиять.
Наде она казалась впечатляюще терпимой, но та путала терпимость с безразличием. Чтобы быть терпимой, нужно быть сопричастной.
Она позволила кроткой и унылой мысли пробраться на страницы книги. Мысль вывалилась из нее и повисла на краю обложки, пока не начала падать на пол каплями, как слезы с ресниц. Гитте присвоила себе книгу, словно во всем мире не существовало другого экземпляра и другого возможного толкования.”
― The Faces
“Надежда прокралась в нее мелодичными нежными фразами, злость улеглась, словно собака на свое место.”
― The Faces
― The Faces
“Больше она самой себе не принадлежала. Где бы она ни пыталась найти убежище, люди нагло создавали представление о ней, на которое она никак не могла повлиять. Рильке где-то писал: «Найдешь имя свое на устах чужих, возьми другое». Ее пальцы скользили по лицу — она словно желала убедиться, что его никто не отнял, пока она лежала без сознания и не могла за ним следить.”
― The Faces
― The Faces
“Жизнь — цепочка крошечных и незаметных событий, которые могут переехать человека, если упустить из виду хотя бы одно из них.”
― The Faces
― The Faces




