Goodreads helps you follow your favorite authors. Be the first to learn about new releases!
Start by following Тове Дитлевсен.

Тове Дитлевсен Тове Дитлевсен > Quotes

 

 (?)
Quotes are added by the Goodreads community and are not verified by Goodreads. (Learn more)
Showing 1-19 of 19
“Не могла бы ты пригласить его как-нибудь познакомиться? Я и сама не понимаю, почему этого не делаю. Моя семья принадлежит мне одной. Я знаю их и к ним привыкла. Мне не нравится выставлять их напоказ перед человеком из более высокого слоя общества. Вигго Ф. уже просил познакомить его с родителями. Ему бы хотелось, говорит он, посмотреть на людей, которые сотворили такое странное создание, как я.

Во мне есть необычное – я пишу стихи, – но одновременно много совсем обычного. Как все прочие молодые девушки, я хочу выйти замуж, родить ребенка и получить свой собственный дом. Когда девушке приходится добывать свой хлеб, в этом есть что-то болезненное и хрупкое. Совершенно не видно света в конце туннеля. А мне так сильно хочется самой распоряжаться своим временем вместо того, чтобы постоянно его продавать.

Взрослые становятся такими далекими и чужими для меня, когда они вспоминают о ситуации в мире. По сравнению с ней я и мои стихи – всего лишь пылинки, которые может сдуть малейшим порывом ветра.

Я перечитываю его много раз, и у меня сосет под ложечкой. Напечатанное в журнале, оно выглядит совсем иначе, чем от руки или на машинке. Исправить его больше нельзя, и оно больше не принадлежит мне одной. Стихотворение напечатано во многих сотнях или тысячах номеров издания, и чужие люди прочитают его, и, может быть, им понравится. Оно разошлось по всей стране, и, может быть, люди, что встречаются мне на улице, уже его прочли. Может быть, у кого-то из них во внутреннем кармане или сумке лежит экземпляр журнала с моим стихом. Может быть, в трамвае напротив сидит мужчина и читает именно его. Это совершенно потрясающе, но рядом нет ни одного человека, который мог бы разделить со мной это невероятное ощущение.

Кажется, что мне суждено прощаться со всеми мужчинами: стоять и пристально смотреть им вслед под звук их шагов, что тают в темноте. И они редко оборачиваются, чтобы помахать мне.

Мы сидим рядом друг с другом, но между нашими руками – целые мили.

Я жажду любви, не зная, что это. Я верю, что повстречаю ее, как только съеду из дома. И мужчина, которого я полюблю, будет не таким, как все. Ему не обязательно быть молодым – я вспоминаю о херре Кроге. И совсем не обязательно быть особенно красивым. Но обязательно – любить поэзию и быть осведомленным, чтобы посоветовать, как поступить с моими стихами.

В офисе фрекен Лёнгрен злобно замечает: в последнее время вы выглядите такой счастливой. Какое-то радостное событие дома? Я в ужасе это отрицаю и стараюсь выглядеть менее счастливой.

На ступеньках дома меня охватывает страх: мне никогда не убежать из этого места, где я родилась. Неожиданно оно мне не нравится, и каждое воспоминание о нем кажется печальным и мрачным. Пока я здесь – я обречена на одиночество и безызвестность. Мир не считается со мной, и каждый раз, когда я ухватываюсь за его край, он снова выскальзывает у меня из рук.

Мой отец молчалив и серьезен, как и всегда, когда на нем воскресный костюм. Кажется, он облачается в мрачные и печальные мысли, таящиеся в подкладке.

Ложась спать, я прихожу в ужас от мысли: как бы херре Крог не умер, как и мой редактор. Кажется, мир, с которым я от всего сердца желаю связать себя, состоит исключительно из старых и больных мужчин, и они могут скончаться еще до того, как я стану достаточно взрослой, чтобы меня восприняли всерьез.

Я отлично осознаю, что дома этого никогда не разрешат, но рядом с Рут мир никогда не кажется совсем настоящим.

Я пью кофе, и мама спрашивает: ты такая тихая, что-то случилось? Она произносит это резко, потому что любит меня, лишь когда моя голова занята ей одной и я не держу никаких потайных мыслей для себя.”
Тове Дитлевсен, Youth
“Я и сама не знаю, хороши ли они. Отдай ему, нетерпеливо произносит брат, и я неуверенно протягиваю альбом. Пока Торвальд перелистывает страницы и читает, серьезно насупившись, я попадаю в совершенно новый пласт бытия. Я одновременно возбуждена, тронута и напугана, и кажется, что альбом – это трепещущая, живая часть меня самой, которую можно уничтожить одним-единственным безжалостным ранящим словом. Торвальд читает в тишине, и на его лице нет и следа улыбки. Наконец он захлопывает альбом, с восхищением поднимает на меня светло-голубые глаза и решительно произносит: они дьявольски хороши!

У брата я никогда не засиживаюсь: между словами мы делаем длинные паузы, и моему уходу он радуется не меньше, чем нашей встрече.

Последняя весна моего детства холодная и ветреная. На вкус она напоминает пыль и пахнет мучительным расставанием и изменениями.

Будущее – чудовищный, могущественный колосс, который скоро обрушится и раздавит меня. Мое изорванное в клочья детство треплется вокруг меня, и стоит залатать одну дыру, как тут же появляется новая. От этого я становлюсь ранимой и раздражительной.

Вообще-то отец написал за меня много работ и получил за них хорошие оценки от фрекен Маттиасен. Схема не давала осечки, пока он не завершил работу об Америке словами: “Америка считается страной свободы. Раньше эта свобода означала преданность самому себе, своей работе и своей земле. Сейчас это свобода умереть с голода, если у тебя нет денег на еду”. Что, ради всего святого, спросила моя учительница, ты имеешь в виду под этим нравоучением? Объяснить я не смогла, и только за старания нам поставили “очень хорошо”. Нет, я не могу продолжить учебу, и от детства моего осталось совсем немного.

Размышляя о будущем, я каждый раз наталкиваюсь на глухую стену, поэтому мне хочется растянуть свое детство подольше, насколько возможно.

Я считала, что стихи затягивали проплешины детства новой тонкой кожицей, которая скрывалась под еще не вполне отвалившейся от раны коркой. Составится ли из стихов мой взрослый образ?

Моей единственной отрадой в этом ненадежном, зыбком мире были стихи:
Молодой, счастливой и веселой,
С шутками и смехом я жила
Свежей и цветущей розой.
Ныне ж я забыта и стара.
Мне исполнилось двенадцать лет.

Время шло, и детство становилось тонким и плоским, как бумага. Оно было уставшим и изношенным, и в трудные моменты казалось, что оно не продержится до моего взросления. И все вокруг это замечали.

отец берет том двумя пальцами и произносит с нескрываемым отвращением: тебе нельзя его читать. Он был ненормальным! Я знаю: быть ненормальным – ужасно, мне и самой сложно притворяться, что я нормальная.

Мне приходится выискивать это выражение неземного счастья в прозе, потому что отцу не нравится, когда я таскаю домой из библиотеки поэтические сборники. Пустое увлечение, говорит он презрительно, в стихах нет ничего общего с реальностью. Меня никогда не интересовала реальность, я никогда не писала о ней стихов.

Глядя на нее, на фрекен Клаусен, фрекен Моллеруп и директрису из старой школы, похожую на ведьму, я укрепляюсь в мысли, что только плоскогрудые женщины добиваются хоть какого-то влияния на работе.

улыбается она и треплет меня по голове. Мне не стыдно, что она поправляет меня, но когда я возвращаюсь домой с томиком “Отверженных” и отец одобрительно говорит: Виктор Гюго, да, он хорош! – я поучительно и важно отзываюсь: отец неправильно произносит, его зовут Юго. Мне без разницы, как его зовут, отвечает отец спокойно, все имена нужно произносить, как они написаны. А остальное – бахвальство. Нет никакого смысла пересказывать родителям, что говорят люди не с нашей улицы.”
Тове Дитлевсен, Childhood
“Небо бесконечно голубое, и пение птиц таит в себе какое-то особенное весеннее ликование. На скатерть в красную клетку садится пташка-овсянка и подбирает крошки. Этот момент запечатлелся в моей памяти как нечто такое, что снова можно достать и пережить, что бы со мной ни случилось.

Это самое ужасное в любви, говорю я, окружающие становятся безразличны. Да, соглашается он, и в конце всегда чертовски больно.

На следующее утро я принимаюсь печатать на машинке – возмущается весь пансион, и директриса, тоже в возрасте, приходит ко мне с вопросом, нельзя ли обойтись без этого шума. Все жильцы отрешились от мирской суеты, говорит она, и даже семьи считают их мертвыми.

Что, если бы я рассказала правду? Если бы я рассказала, что влюбилась в жидкость в шприце, а вовсе не в мужчину – хозяина этого шприца? Но я не рассказала – никому. Это было как в детстве: сладкие секреты рушатся, стоит только открыть их взрослым.

Он спросил, по-прежнему уставившись в потолок: ты думаешь, что он может дать тебе мировоззрение? Когда Эббе расстроен, он всегда да ляпнет какую-нибудь глупость. Не понимаю, о чем ты, сказала я в ответ, мировоззрение — это ведь не то, что можно просто так дать друг другу.

перестав писать, почувствовала пустоту внутри – заполнить ее нечем. Кажется, что я всё впитываю в себя, не выпуская ничего наружу.

Что-то важное, бесконечно хорошее и ценное между нами разрушилось, и это хуже всего для Эббе, потому что он не может, как я, вылить на бумагу все свои проблемы и переживания.

Он спрашивает, когда я вернусь домой, потому что скучает по мне. Я склоняюсь над кроваткой и прикасаюсь к крошечным пальчикам. Теперь мы — отец, мать и ребенок, говорю я, совершенно обычная и нормальная семья. Почему, спрашивает Эббе, тебе непременно надо быть обычной и нормальной? Ты не такая, и это ни для кого не секрет. Я не нахожусь с ответом, потому что мечтала об этом столько, сколько себя помню.

Я обещаю Эббе никогда с ним не расставаться и объясняю, что не переношу, когда жизнь становится такой сложной, как было недавно. Он берет меня за подбородок и целует. Может быть, произносит он, ты и сама сложная, поэтому и жизнь твоя такая же.

Мама начисто лишена способности поставить себя на место других людей, что не позволяет ей сблизиться со мной, и меня это полностью устраивает.

Они обсуждают свои картины, свои выставки или свои книги и зачитывают свои только что сочиненные стихотворения. Для меня же писательство, как и в детстве, – нечто потаенное и запретное, постыдное; нечто, что ты делаешь в укромном уголке и только когда никто не видит.

В этот период мы с мамой близки, потому что я больше не питаю к ней никаких глубоких и болезненных чувств.

Я всё время думаю о своем романе, у которого уже есть название, хотя не вполне уверена, о чем он будет. Я просто пишу, и, может, выйдет хорошо, а может, и нет. Самое важное – я счастлива, когда пишу. Я счастлива и забываю обо всем вокруг, пока не приходит время вешать на плечо коричневую сумку и отправляться по магазинам. И меня снова охватывает утренняя темная печаль, потому что на улицах сплошь и рядом попадаются влюбленные пары. Они держатся за руки и смотрят друг другу в глаза глубоким взглядом – я почти не в силах вынести такое зрелище.”
Тове Дитлевсен, Gift
“Мама стоит вся в черном тюле, усыпанном сотнями сияющих блесток. Они опадают так же легко, как и ее хрупкое счастье.

Отец знает, что я всё слышала, и подсаживается ко мне, в его добрых грустных глазах – неуверенность. Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? – неловко спрашивает он. Королевой ночи, отвечаю я с обидой, потому что рядом именно тот «Дитлев», который всегда портит удовольствие моей маме.

Кстати, позже Эдвин признается, что стихотворения хорошие. Вот если бы только их написал кто-то другой, а не я. Когда знаешь, что всё там сплошная ложь, считает он, остается лишь смеяться до смерти. Я радуюсь его похвале, а слова про ложь мне безразличны. Я знаю, что иногда приходится лгать, чтобы вывести правду наружу.

В одном журнале я вычитала строчку: “сиди и пялься на два кулака, что Господь сотворил так умело”. Это стихотворение о безработных, и оно напоминает мне об отце.

Незаметно наблюдаешь за взрослыми, чье детство затаилось внутри, драное и дырявое, словно проеденный молью половик, о которым все позабыли и больше им не пользуются. По ним не скажешь, что у них вообще было детство, и не решаешься спросить, как им удалось вырваться из него без глубоких шрамов и отметин на лице. Впору заподозрить, что они воспользовались потайным ходом и облачились во взрослую форму многими годами раньше.

Из детства не вырваться, оно липнет к тебе, будто запах. Он исходит и от других детей, и у каждого детства он свой, особенный. Но собственного запаха не замечаешь, и иногда становится страшно, что у тебя он хуже, чем у других.

Детство – оно длинное и тесное, как гроб, и без посторонней помощи из него не выбраться.

Однажды я спросила: “причитания” – папа, что это значит? Я нашла это выражение у Горького, и оно очень понравилось мне. Отец долго думал, поглаживая вздернутые кончики усов. Это русское понятие, произнес он. Означает боль, одиночество, печаль.

Он, гордость семьи, заколачивает гвозди в доску. Это занятие для мальчиков, а девочкам нужно просто выйти замуж и родить детей. Они должны быть обеспечены, и больше им нечего ждать и не на что рассчитывать.

Я поднимаю на нее глаза и одновременно осознаю несколько вещей: она меньше других взрослых женщин, моложе других матерей и боится мира за пределами нашей улицы. И в момент, когда мы вместе боимся его, она готова нанести мне удар со спины.

В те редкие моменты, когда отец по-настоящему сердится на нее, он уверяет, что всё в ней – сплошная ложь, но я знаю, что это не так. Я знаю, что у каждого человека своя правда, как у каждого ребенка – свое детство.”
Тове Дитлевсен, Childhood
“Церкви, колонны, грязно-соленые стены елизаветинской эпохи —
Как спокойно прощаются люди со всем, что обрушилось грудой щебенки.
Бомбы есть бомбы — им надо во что-то попасть. Благослови каждую,
Что падет по косой на строенье в готическом стиле, если спасется хотя бы один ребенок.
Искусством нельзя торговать, меняя его на рабство, позор и злобу.
Что толку в том, чтобы спасти Нотр-Дам, заплатив за это свободой?
Искусство вправе получить свои раны, саднящие, кровавые.
Лондон, лишенный памятников, — таким его и полюбит мир.

— Нет, — повторила она. — Я по-прежнему слышу голоса, а здоровый человек их не слышит. И я совсем не разбираюсь в работе по дому.
— Вам совершенно ни к чему в ней разбираться, — настойчиво ответил он. — Достаточно того, что вы разбираетесь в поэзии. Я считаю, что вы написали совершенно восхитительные стихи.
— Они безнадежно банальны, — добавил он, — в них столько признаний о том, что вы чувствуете, что чувствуете, когда чувствуете.

— Пусть те, кто хочет, спасают мир, лишь бы тебе удалось понять его — отчетливо, ясно и как единое целое.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“К середине утра свет старел. У него был оттенок сухой пожелтелости, как у поблеклых любительских фотографий в ящике, который давно не открывали. Солнце пряталось за серыми, державшимися вместе тучами; небо испускало слабый запах, спертый, как дыхание давно не евших людей.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Любовь распростерлась между ними — такая уязвимая, словно натянутый кусок марли. Она прекрасно понимала: долго это не продлится. Ненависть, обиды, равнодушие и эгоизм вернутся, как старые верные приятели, и им никак не докажешь, что здесь их никто не ждал.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Преисподняя окутала ее, и она спрятала голову в ладонях. Слезы ползли по щекам, и казалось, лицо тает, течет сквозь пальцы.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Время взмахнуло своими ужасными крыльями и унеслось вместе с действительностью, которая ей уже не принадлежала. Все невзгоды покинули ее, и она подняла взгляд к голубому небу, усыпанному воспоминаниями.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Искусственный свет опередил звезды. Теплый и позолоченный, он заливался под веки, просачивался сквозь поры в коже и попадал в кровь, где расходился сетью по воспоминаниям и нежно касался полузабытых событий. Они пересекали Ратушную площадь, лицо Герта то затемнялось, то подсвечивалось светом от мерцающей световой рекламы, которая всегда оставалась неизменной.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Она прикрыла глаза, и перед ней сразу закружились маленькие балерины, как будто их нарисовали на изнанке век.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Дети носили лица тех, в кого им предстояло вырасти, — правда, лица становились впору лишь через много лет. Почти всегда они сидели слишком высоко, и детям приходилось тянуться на цыпочках и прилагать много усилий, чтобы хотя бы взглянуть на изображение по ту сторону век. Некоторым, особенно девочкам, выпадало проживать детство своих матерей, пока собственное хранилось взаперти в секретном шкафчике. Таким девочкам приходилось очень сложно. Голос сочился из них, словно гной из раны, и одно его звучание пугало, словно они обнаружили, что кто-то прочитал их дневник, хотя тот и был закопан под всякой ерундой и старыми игрушками еще с тех времен, когда им, четырехлетним, надо было носить уже использованное лицо. Оно выглядывало между юлой и искалеченными куклами, таращило стеклянные глаза невинно и удивленно. Их сон был чуток и смердел страхами. По вечерам, во время уборки в комнате, девочкам приходилось собирать свои мысли, словно птах, которых нужно запереть в клетке. Иногда обнаруживалось, что одна из них чужая, и что с ней делать — непонятно. Девочки в спешке из-за вечной усталости прятали эту птаху за шкаф или между ­книгами на полке. Но утром мысли больше не подходили их лицам, разлагались во время сна, словно карнавальная маска, треснувшая и размокшая от теплого дыхания. С трудом удавалось натянуть на себя новые лица, точно судьбы, и при одном только взгляде на ноги кружилась голова — так стремительно увеличивалось расстояние до них за одну ночь.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Тонкая, изогнутая вопросительным знаком, она вытягивала книгу с самой нижней полки. В этой позе она застыла немного дольше обычного, словно марионетка, чей хозяин забыл потянуть за веревочки.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Она забрала свой голос обратно, и он лежал на ее языке, тугой и блестящий, точно свернувшаяся кольцом змея, — готовый к нападению.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Пока она произносила эти слова, между горлом и сердцем что-то растаяло.”
Тове Дитлевсен, Gift
“Жизнь — цепочка крошечных и незаметных событий, которые могут переехать человека, если упустить из виду хотя бы одно из них.

Откуда-то явилась тревожная мысль: рук в мире вдвое больше, чем лиц.

Мы всегда переоцениваем значение того, чего у нас нет

But I was young and foolish, and now am full of tears

Под глазами набрякли небольшие мешки, словно он носил в них горькие воспоминания о неудавшейся жизни.

Лизе сняла халат и снова залезла под одеяло. В его хорошо знакомых складках не было ни капли сна.

в мире достаточно людей и книг. Добавлять к ним что-то новое — только повторяться

Покой — значит не существовать в сознании других людей

«Никакого пути к любви не существует. Она лежит поперек пути и разрушает его, исчезнув».

В назойливом звуке телевизора таилась угроза, враждебный ей мир призывал к безотлагательному участию

Где бы она ни пыталась найти убежище, люди нагло создавали представление о ней, на которое она никак не могла повлиять.

Наде она казалась впечатляюще терпимой, но та путала терпимость с безразличием. Чтобы быть терпимой, нужно быть сопричастной.

Она позволила кроткой и унылой мысли пробраться на страницы книги. Мысль вывалилась из нее и повисла на краю обложки, пока не начала падать на пол каплями, как слезы с ресниц. Гитте присвоила себе книгу, словно во всем мире не существовало другого экземпляра и другого возможного толкования.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Надежда прокралась в нее мелодичными нежными фразами, злость улеглась, словно собака на свое место.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Больше она самой себе не принадлежала. Где бы она ни пыталась найти убежище, люди нагло создавали представление о ней, на которое она никак не могла повлиять. Рильке где-то писал: «Найдешь имя свое на устах чужих, возьми другое». Ее пальцы скользили по лицу — она словно желала убедиться, что его никто не отнял, пока она лежала без сознания и не могла за ним следить.”
Тове Дитлевсен, The Faces
“Жизнь — цепочка крошечных и незаметных событий, которые могут переехать человека, если упустить из виду хотя бы одно из них.”
Тове Дитлевсен, The Faces

All Quotes | Add A Quote
Childhood (The Copenhagen Trilogy, #1) Childhood
17,292 ratings
Gift Gift
14,172 ratings
Youth Youth
11,462 ratings