Тове Дитлевсен
|
Детство
by
—
published
1967
—
6 editions
|
|
|
Зависимость
by
—
published
1971
—
46 editions
|
|
|
Юность
by
—
published
1967
|
|
|
Лица
by
—
published
1968
—
38 editions
|
|
|
Комната Вильхельма
by
—
published
1975
—
21 editions
|
|
|
Комната Вильхельма
|
|
“Не могла бы ты пригласить его как-нибудь познакомиться? Я и сама не понимаю, почему этого не делаю. Моя семья принадлежит мне одной. Я знаю их и к ним привыкла. Мне не нравится выставлять их напоказ перед человеком из более высокого слоя общества. Вигго Ф. уже просил познакомить его с родителями. Ему бы хотелось, говорит он, посмотреть на людей, которые сотворили такое странное создание, как я.
Во мне есть необычное – я пишу стихи, – но одновременно много совсем обычного. Как все прочие молодые девушки, я хочу выйти замуж, родить ребенка и получить свой собственный дом. Когда девушке приходится добывать свой хлеб, в этом есть что-то болезненное и хрупкое. Совершенно не видно света в конце туннеля. А мне так сильно хочется самой распоряжаться своим временем вместо того, чтобы постоянно его продавать.
Взрослые становятся такими далекими и чужими для меня, когда они вспоминают о ситуации в мире. По сравнению с ней я и мои стихи – всего лишь пылинки, которые может сдуть малейшим порывом ветра.
Я перечитываю его много раз, и у меня сосет под ложечкой. Напечатанное в журнале, оно выглядит совсем иначе, чем от руки или на машинке. Исправить его больше нельзя, и оно больше не принадлежит мне одной. Стихотворение напечатано во многих сотнях или тысячах номеров издания, и чужие люди прочитают его, и, может быть, им понравится. Оно разошлось по всей стране, и, может быть, люди, что встречаются мне на улице, уже его прочли. Может быть, у кого-то из них во внутреннем кармане или сумке лежит экземпляр журнала с моим стихом. Может быть, в трамвае напротив сидит мужчина и читает именно его. Это совершенно потрясающе, но рядом нет ни одного человека, который мог бы разделить со мной это невероятное ощущение.
Кажется, что мне суждено прощаться со всеми мужчинами: стоять и пристально смотреть им вслед под звук их шагов, что тают в темноте. И они редко оборачиваются, чтобы помахать мне.
Мы сидим рядом друг с другом, но между нашими руками – целые мили.
Я жажду любви, не зная, что это. Я верю, что повстречаю ее, как только съеду из дома. И мужчина, которого я полюблю, будет не таким, как все. Ему не обязательно быть молодым – я вспоминаю о херре Кроге. И совсем не обязательно быть особенно красивым. Но обязательно – любить поэзию и быть осведомленным, чтобы посоветовать, как поступить с моими стихами.
В офисе фрекен Лёнгрен злобно замечает: в последнее время вы выглядите такой счастливой. Какое-то радостное событие дома? Я в ужасе это отрицаю и стараюсь выглядеть менее счастливой.
На ступеньках дома меня охватывает страх: мне никогда не убежать из этого места, где я родилась. Неожиданно оно мне не нравится, и каждое воспоминание о нем кажется печальным и мрачным. Пока я здесь – я обречена на одиночество и безызвестность. Мир не считается со мной, и каждый раз, когда я ухватываюсь за его край, он снова выскальзывает у меня из рук.
Мой отец молчалив и серьезен, как и всегда, когда на нем воскресный костюм. Кажется, он облачается в мрачные и печальные мысли, таящиеся в подкладке.
Ложась спать, я прихожу в ужас от мысли: как бы херре Крог не умер, как и мой редактор. Кажется, мир, с которым я от всего сердца желаю связать себя, состоит исключительно из старых и больных мужчин, и они могут скончаться еще до того, как я стану достаточно взрослой, чтобы меня восприняли всерьез.
Я отлично осознаю, что дома этого никогда не разрешат, но рядом с Рут мир никогда не кажется совсем настоящим.
Я пью кофе, и мама спрашивает: ты такая тихая, что-то случилось? Она произносит это резко, потому что любит меня, лишь когда моя голова занята ей одной и я не держу никаких потайных мыслей для себя.”
― Youth
Во мне есть необычное – я пишу стихи, – но одновременно много совсем обычного. Как все прочие молодые девушки, я хочу выйти замуж, родить ребенка и получить свой собственный дом. Когда девушке приходится добывать свой хлеб, в этом есть что-то болезненное и хрупкое. Совершенно не видно света в конце туннеля. А мне так сильно хочется самой распоряжаться своим временем вместо того, чтобы постоянно его продавать.
Взрослые становятся такими далекими и чужими для меня, когда они вспоминают о ситуации в мире. По сравнению с ней я и мои стихи – всего лишь пылинки, которые может сдуть малейшим порывом ветра.
Я перечитываю его много раз, и у меня сосет под ложечкой. Напечатанное в журнале, оно выглядит совсем иначе, чем от руки или на машинке. Исправить его больше нельзя, и оно больше не принадлежит мне одной. Стихотворение напечатано во многих сотнях или тысячах номеров издания, и чужие люди прочитают его, и, может быть, им понравится. Оно разошлось по всей стране, и, может быть, люди, что встречаются мне на улице, уже его прочли. Может быть, у кого-то из них во внутреннем кармане или сумке лежит экземпляр журнала с моим стихом. Может быть, в трамвае напротив сидит мужчина и читает именно его. Это совершенно потрясающе, но рядом нет ни одного человека, который мог бы разделить со мной это невероятное ощущение.
Кажется, что мне суждено прощаться со всеми мужчинами: стоять и пристально смотреть им вслед под звук их шагов, что тают в темноте. И они редко оборачиваются, чтобы помахать мне.
Мы сидим рядом друг с другом, но между нашими руками – целые мили.
Я жажду любви, не зная, что это. Я верю, что повстречаю ее, как только съеду из дома. И мужчина, которого я полюблю, будет не таким, как все. Ему не обязательно быть молодым – я вспоминаю о херре Кроге. И совсем не обязательно быть особенно красивым. Но обязательно – любить поэзию и быть осведомленным, чтобы посоветовать, как поступить с моими стихами.
В офисе фрекен Лёнгрен злобно замечает: в последнее время вы выглядите такой счастливой. Какое-то радостное событие дома? Я в ужасе это отрицаю и стараюсь выглядеть менее счастливой.
На ступеньках дома меня охватывает страх: мне никогда не убежать из этого места, где я родилась. Неожиданно оно мне не нравится, и каждое воспоминание о нем кажется печальным и мрачным. Пока я здесь – я обречена на одиночество и безызвестность. Мир не считается со мной, и каждый раз, когда я ухватываюсь за его край, он снова выскальзывает у меня из рук.
Мой отец молчалив и серьезен, как и всегда, когда на нем воскресный костюм. Кажется, он облачается в мрачные и печальные мысли, таящиеся в подкладке.
Ложась спать, я прихожу в ужас от мысли: как бы херре Крог не умер, как и мой редактор. Кажется, мир, с которым я от всего сердца желаю связать себя, состоит исключительно из старых и больных мужчин, и они могут скончаться еще до того, как я стану достаточно взрослой, чтобы меня восприняли всерьез.
Я отлично осознаю, что дома этого никогда не разрешат, но рядом с Рут мир никогда не кажется совсем настоящим.
Я пью кофе, и мама спрашивает: ты такая тихая, что-то случилось? Она произносит это резко, потому что любит меня, лишь когда моя голова занята ей одной и я не держу никаких потайных мыслей для себя.”
― Youth
“Небо бесконечно голубое, и пение птиц таит в себе какое-то особенное весеннее ликование. На скатерть в красную клетку садится пташка-овсянка и подбирает крошки. Этот момент запечатлелся в моей памяти как нечто такое, что снова можно достать и пережить, что бы со мной ни случилось.
Это самое ужасное в любви, говорю я, окружающие становятся безразличны. Да, соглашается он, и в конце всегда чертовски больно.
На следующее утро я принимаюсь печатать на машинке – возмущается весь пансион, и директриса, тоже в возрасте, приходит ко мне с вопросом, нельзя ли обойтись без этого шума. Все жильцы отрешились от мирской суеты, говорит она, и даже семьи считают их мертвыми.
Что, если бы я рассказала правду? Если бы я рассказала, что влюбилась в жидкость в шприце, а вовсе не в мужчину – хозяина этого шприца? Но я не рассказала – никому. Это было как в детстве: сладкие секреты рушатся, стоит только открыть их взрослым.
Он спросил, по-прежнему уставившись в потолок: ты думаешь, что он может дать тебе мировоззрение? Когда Эббе расстроен, он всегда да ляпнет какую-нибудь глупость. Не понимаю, о чем ты, сказала я в ответ, мировоззрение — это ведь не то, что можно просто так дать друг другу.
перестав писать, почувствовала пустоту внутри – заполнить ее нечем. Кажется, что я всё впитываю в себя, не выпуская ничего наружу.
Что-то важное, бесконечно хорошее и ценное между нами разрушилось, и это хуже всего для Эббе, потому что он не может, как я, вылить на бумагу все свои проблемы и переживания.
Он спрашивает, когда я вернусь домой, потому что скучает по мне. Я склоняюсь над кроваткой и прикасаюсь к крошечным пальчикам. Теперь мы — отец, мать и ребенок, говорю я, совершенно обычная и нормальная семья. Почему, спрашивает Эббе, тебе непременно надо быть обычной и нормальной? Ты не такая, и это ни для кого не секрет. Я не нахожусь с ответом, потому что мечтала об этом столько, сколько себя помню.
Я обещаю Эббе никогда с ним не расставаться и объясняю, что не переношу, когда жизнь становится такой сложной, как было недавно. Он берет меня за подбородок и целует. Может быть, произносит он, ты и сама сложная, поэтому и жизнь твоя такая же.
Мама начисто лишена способности поставить себя на место других людей, что не позволяет ей сблизиться со мной, и меня это полностью устраивает.
Они обсуждают свои картины, свои выставки или свои книги и зачитывают свои только что сочиненные стихотворения. Для меня же писательство, как и в детстве, – нечто потаенное и запретное, постыдное; нечто, что ты делаешь в укромном уголке и только когда никто не видит.
В этот период мы с мамой близки, потому что я больше не питаю к ней никаких глубоких и болезненных чувств.
Я всё время думаю о своем романе, у которого уже есть название, хотя не вполне уверена, о чем он будет. Я просто пишу, и, может, выйдет хорошо, а может, и нет. Самое важное – я счастлива, когда пишу. Я счастлива и забываю обо всем вокруг, пока не приходит время вешать на плечо коричневую сумку и отправляться по магазинам. И меня снова охватывает утренняя темная печаль, потому что на улицах сплошь и рядом попадаются влюбленные пары. Они держатся за руки и смотрят друг другу в глаза глубоким взглядом – я почти не в силах вынести такое зрелище.”
― Gift
Это самое ужасное в любви, говорю я, окружающие становятся безразличны. Да, соглашается он, и в конце всегда чертовски больно.
На следующее утро я принимаюсь печатать на машинке – возмущается весь пансион, и директриса, тоже в возрасте, приходит ко мне с вопросом, нельзя ли обойтись без этого шума. Все жильцы отрешились от мирской суеты, говорит она, и даже семьи считают их мертвыми.
Что, если бы я рассказала правду? Если бы я рассказала, что влюбилась в жидкость в шприце, а вовсе не в мужчину – хозяина этого шприца? Но я не рассказала – никому. Это было как в детстве: сладкие секреты рушатся, стоит только открыть их взрослым.
Он спросил, по-прежнему уставившись в потолок: ты думаешь, что он может дать тебе мировоззрение? Когда Эббе расстроен, он всегда да ляпнет какую-нибудь глупость. Не понимаю, о чем ты, сказала я в ответ, мировоззрение — это ведь не то, что можно просто так дать друг другу.
перестав писать, почувствовала пустоту внутри – заполнить ее нечем. Кажется, что я всё впитываю в себя, не выпуская ничего наружу.
Что-то важное, бесконечно хорошее и ценное между нами разрушилось, и это хуже всего для Эббе, потому что он не может, как я, вылить на бумагу все свои проблемы и переживания.
Он спрашивает, когда я вернусь домой, потому что скучает по мне. Я склоняюсь над кроваткой и прикасаюсь к крошечным пальчикам. Теперь мы — отец, мать и ребенок, говорю я, совершенно обычная и нормальная семья. Почему, спрашивает Эббе, тебе непременно надо быть обычной и нормальной? Ты не такая, и это ни для кого не секрет. Я не нахожусь с ответом, потому что мечтала об этом столько, сколько себя помню.
Я обещаю Эббе никогда с ним не расставаться и объясняю, что не переношу, когда жизнь становится такой сложной, как было недавно. Он берет меня за подбородок и целует. Может быть, произносит он, ты и сама сложная, поэтому и жизнь твоя такая же.
Мама начисто лишена способности поставить себя на место других людей, что не позволяет ей сблизиться со мной, и меня это полностью устраивает.
Они обсуждают свои картины, свои выставки или свои книги и зачитывают свои только что сочиненные стихотворения. Для меня же писательство, как и в детстве, – нечто потаенное и запретное, постыдное; нечто, что ты делаешь в укромном уголке и только когда никто не видит.
В этот период мы с мамой близки, потому что я больше не питаю к ней никаких глубоких и болезненных чувств.
Я всё время думаю о своем романе, у которого уже есть название, хотя не вполне уверена, о чем он будет. Я просто пишу, и, может, выйдет хорошо, а может, и нет. Самое важное – я счастлива, когда пишу. Я счастлива и забываю обо всем вокруг, пока не приходит время вешать на плечо коричневую сумку и отправляться по магазинам. И меня снова охватывает утренняя темная печаль, потому что на улицах сплошь и рядом попадаются влюбленные пары. Они держатся за руки и смотрят друг другу в глаза глубоким взглядом – я почти не в силах вынести такое зрелище.”
― Gift
“Я и сама не знаю, хороши ли они. Отдай ему, нетерпеливо произносит брат, и я неуверенно протягиваю альбом. Пока Торвальд перелистывает страницы и читает, серьезно насупившись, я попадаю в совершенно новый пласт бытия. Я одновременно возбуждена, тронута и напугана, и кажется, что альбом – это трепещущая, живая часть меня самой, которую можно уничтожить одним-единственным безжалостным ранящим словом. Торвальд читает в тишине, и на его лице нет и следа улыбки. Наконец он захлопывает альбом, с восхищением поднимает на меня светло-голубые глаза и решительно произносит: они дьявольски хороши!
У брата я никогда не засиживаюсь: между словами мы делаем длинные паузы, и моему уходу он радуется не меньше, чем нашей встрече.
Последняя весна моего детства холодная и ветреная. На вкус она напоминает пыль и пахнет мучительным расставанием и изменениями.
Будущее – чудовищный, могущественный колосс, который скоро обрушится и раздавит меня. Мое изорванное в клочья детство треплется вокруг меня, и стоит залатать одну дыру, как тут же появляется новая. От этого я становлюсь ранимой и раздражительной.
Вообще-то отец написал за меня много работ и получил за них хорошие оценки от фрекен Маттиасен. Схема не давала осечки, пока он не завершил работу об Америке словами: “Америка считается страной свободы. Раньше эта свобода означала преданность самому себе, своей работе и своей земле. Сейчас это свобода умереть с голода, если у тебя нет денег на еду”. Что, ради всего святого, спросила моя учительница, ты имеешь в виду под этим нравоучением? Объяснить я не смогла, и только за старания нам поставили “очень хорошо”. Нет, я не могу продолжить учебу, и от детства моего осталось совсем немного.
Размышляя о будущем, я каждый раз наталкиваюсь на глухую стену, поэтому мне хочется растянуть свое детство подольше, насколько возможно.
Я считала, что стихи затягивали проплешины детства новой тонкой кожицей, которая скрывалась под еще не вполне отвалившейся от раны коркой. Составится ли из стихов мой взрослый образ?
Моей единственной отрадой в этом ненадежном, зыбком мире были стихи:
Молодой, счастливой и веселой,
С шутками и смехом я жила
Свежей и цветущей розой.
Ныне ж я забыта и стара.
Мне исполнилось двенадцать лет.
Время шло, и детство становилось тонким и плоским, как бумага. Оно было уставшим и изношенным, и в трудные моменты казалось, что оно не продержится до моего взросления. И все вокруг это замечали.
отец берет том двумя пальцами и произносит с нескрываемым отвращением: тебе нельзя его читать. Он был ненормальным! Я знаю: быть ненормальным – ужасно, мне и самой сложно притворяться, что я нормальная.
Мне приходится выискивать это выражение неземного счастья в прозе, потому что отцу не нравится, когда я таскаю домой из библиотеки поэтические сборники. Пустое увлечение, говорит он презрительно, в стихах нет ничего общего с реальностью. Меня никогда не интересовала реальность, я никогда не писала о ней стихов.
Глядя на нее, на фрекен Клаусен, фрекен Моллеруп и директрису из старой школы, похожую на ведьму, я укрепляюсь в мысли, что только плоскогрудые женщины добиваются хоть какого-то влияния на работе.
улыбается она и треплет меня по голове. Мне не стыдно, что она поправляет меня, но когда я возвращаюсь домой с томиком “Отверженных” и отец одобрительно говорит: Виктор Гюго, да, он хорош! – я поучительно и важно отзываюсь: отец неправильно произносит, его зовут Юго. Мне без разницы, как его зовут, отвечает отец спокойно, все имена нужно произносить, как они написаны. А остальное – бахвальство. Нет никакого смысла пересказывать родителям, что говорят люди не с нашей улицы.”
― Childhood
У брата я никогда не засиживаюсь: между словами мы делаем длинные паузы, и моему уходу он радуется не меньше, чем нашей встрече.
Последняя весна моего детства холодная и ветреная. На вкус она напоминает пыль и пахнет мучительным расставанием и изменениями.
Будущее – чудовищный, могущественный колосс, который скоро обрушится и раздавит меня. Мое изорванное в клочья детство треплется вокруг меня, и стоит залатать одну дыру, как тут же появляется новая. От этого я становлюсь ранимой и раздражительной.
Вообще-то отец написал за меня много работ и получил за них хорошие оценки от фрекен Маттиасен. Схема не давала осечки, пока он не завершил работу об Америке словами: “Америка считается страной свободы. Раньше эта свобода означала преданность самому себе, своей работе и своей земле. Сейчас это свобода умереть с голода, если у тебя нет денег на еду”. Что, ради всего святого, спросила моя учительница, ты имеешь в виду под этим нравоучением? Объяснить я не смогла, и только за старания нам поставили “очень хорошо”. Нет, я не могу продолжить учебу, и от детства моего осталось совсем немного.
Размышляя о будущем, я каждый раз наталкиваюсь на глухую стену, поэтому мне хочется растянуть свое детство подольше, насколько возможно.
Я считала, что стихи затягивали проплешины детства новой тонкой кожицей, которая скрывалась под еще не вполне отвалившейся от раны коркой. Составится ли из стихов мой взрослый образ?
Моей единственной отрадой в этом ненадежном, зыбком мире были стихи:
Молодой, счастливой и веселой,
С шутками и смехом я жила
Свежей и цветущей розой.
Ныне ж я забыта и стара.
Мне исполнилось двенадцать лет.
Время шло, и детство становилось тонким и плоским, как бумага. Оно было уставшим и изношенным, и в трудные моменты казалось, что оно не продержится до моего взросления. И все вокруг это замечали.
отец берет том двумя пальцами и произносит с нескрываемым отвращением: тебе нельзя его читать. Он был ненормальным! Я знаю: быть ненормальным – ужасно, мне и самой сложно притворяться, что я нормальная.
Мне приходится выискивать это выражение неземного счастья в прозе, потому что отцу не нравится, когда я таскаю домой из библиотеки поэтические сборники. Пустое увлечение, говорит он презрительно, в стихах нет ничего общего с реальностью. Меня никогда не интересовала реальность, я никогда не писала о ней стихов.
Глядя на нее, на фрекен Клаусен, фрекен Моллеруп и директрису из старой школы, похожую на ведьму, я укрепляюсь в мысли, что только плоскогрудые женщины добиваются хоть какого-то влияния на работе.
улыбается она и треплет меня по голове. Мне не стыдно, что она поправляет меня, но когда я возвращаюсь домой с томиком “Отверженных” и отец одобрительно говорит: Виктор Гюго, да, он хорош! – я поучительно и важно отзываюсь: отец неправильно произносит, его зовут Юго. Мне без разницы, как его зовут, отвечает отец спокойно, все имена нужно произносить, как они написаны. А остальное – бахвальство. Нет никакого смысла пересказывать родителям, что говорят люди не с нашей улицы.”
― Childhood
Is this you? Let us know. If not, help out and invite Тове to Goodreads.
